Тайна майора Глущенко
Говорят, декорации разъясняют многое. Прости, кроме самовара, не нами забытого в сенях, и старого буфета с нелепыми ручками-устрицами, я ничего об этом доме не помню.
Мы сняли на лето дом. Самовар помню. Однажды, когда к июлю подошел дождливый август, мы вынесли самовар в сад.
Катя и Ласточкин пошли за шишками в ближний лес… Дядя Миша сломал качели. Совестясь от выпитой водки, он прижимал руки к груди и повторял: «Я починю, я сейчас починю…»
Мы успокаивали дядю Мишу как-то неловко, отводя глаза. Василий Васильевич хрустел редиской, обращаясь к закату стихами: «Выпьем, что ли, Ваня, с холода да с горя…»
А Матильда сказала: «Дядя Миша, вы жирафа». И все на нее посмотрели, как на самую жестокую женщину в мире. Она не смутилась. Играя в зубах зубочисткой, она обрушила свое туманное, в сером в хлопковом сарафане тело на костыли, и приготовилась к покорению пространства: «Пойду в дом, комары закусали». А Глущенко сказал: «Чи мухи, пани Матильда… оглаедины на вас».
Перед тем, как они приехали, ты простудилась. Дядя Миша, увидев тебя в твоей, слегка лихорадочной, беспочвенности, в тебя влюбился.
И ты, чего уж, влюбилась в него. Не спорь, разве я тебя не знаю. Ты его пожалела: сразу, как только увидела. Тихо сказала: «Исаев, не обижай его. И другим скажи». Зачем дядя Миша привез с собою Василия Васильевича? Знал, что пригласили его одного, без продолжений случайных.
Тютя наш дядя Миша, вот так его обозначим. Василий Васильевич, исследователь качелей века, самобытно к нам пришвартовался. Навязался в чужое тепло. Редиски, прихвостень, зажелал. Жизнерадостный желвачок в кремовой курточке, с рюкзачком за спиной, с аппетитом недюжинным.
Эх, дядя Миша… всё хотел обособиться: стать для всех чужим, как герценовский доктор Крупов. Помню, воспитывал меня: «Не сдавайся, крути педали». Родственник, что же, не чужой.
Высоты дядя Миша не взял. Никакой. К шестидесяти подошел сомлевшим от одиночества.
Обмякнув, он, само собой, приосанился, стал походить на горького жениха. Да поздно. На дне раскрывается, устаревшим детством, опустевшее существо. Помогло ему его отрешенное житье? Сомневаюсь, ох, сомневаюсь.
Приехал, на тебя вытаращился: смотрит, удивляется… не разглядывает, а целиком захватывает, будто всю жизнь тебя знал. То-то ты покраснела, и Василий Васильевич, гость непрошенный, развязно так, говорит: «Уповаю исключительно на сытный обед, готов принять участие в накрытии стола, чудесная хозяйка. И тихо вы меня благословите, как я теперь благословляю вас». И поклонился, шут.
Подруга твоя, Матильда, тоже приехала не одна. Костыли при ней, ногу свою правую несет, как подарок судьбы. К этому перформансу она нас заранее приучила. Так и прискакала бы одна и на одной ноге. Что? Разве злой – я? Я, говоришь, не умею сопереживать?
Матильда привезла этих бешенных голубков, представила: «Катя и Ласточкин, доцент-одиночка». Предполагалось, что я должен умереть со смеху.
Пожимая руку доцента Ласточкина, курчавого и белесого, я многообещающе хохотнул. Катя улыбалась. Губы ее, детские и взывающие к немедленной защите, будто никогда не размыкались для одинокого воя. Где же он смог найти такую глупую и нежную Катю? В каком кафедральном соборе он ее отыскал? А она? Для чего заприметила себе такого, ужимками гордости нашпигованного, идиотского мужа?
Вопросы мои – твои ответы: «Исаев, Матильда привезла нам герань. Посмотри, какая у растения шея, какой напор жизни. Прости Матильде этих двоих… пожалуйста. Видишь, приехали. Радуйся». Я радовался.
Распределялись вещи приехавших, шмель бился в рассекреченное оконное стекло. Шмыгая носом, ты говорила гостям о тайном лесном озере, у которого живут обеспокоенные гадюки. Дядя Миша, усевшись на продавленный диван, пообещал: «Будет еще, Дарья Захаровна, и в нашем пейзаже светлое темечко».
Василий Васильевич спросил Матильду: «Рыбалка входит в наши планы?» Она, устав от своей доброты, поклялась: «Ты только потерпи, раз приехал. Всё будет».
Ты сказала: «Матильда, посмотри, герань». Очумелая, замученная во тьме категорических смыслов, подломленная научным обособлением, Матильда вяло тягалась с деревенским промыслом: «Приземляемся. На время, конечно».
«Герань не белая, она розовая», – протестовал я.
Матильда, окутанная твоей заботой, глядя на дядю Мишу, ревновавшего тебя ко всему, многозначительно молчала.
Сникая в будущем откровении, ты курлыкала, перемещаясь между восхищенными тобою, твоей непростительной простотой, гостями.
Ты пела, не задумываясь о нас: «Два верблюжьих одеяла, одно ватное, плед шерстяной… ночью у нас тепло».
Обед, наконец, обозначился – выносом стола в сад. Василий Васильевич, наклонившись ко мне, поинтересовался: «Как? Достаточно? Или не ждали?» Я сказал: «Или не ждали. Бегите до продмага, пейзажный человек». Василий Васильевич кивнул и, не спросив координат, сноровисто исчез.
Катя и Ласточкин, взявшись за руки, рассматривали старую яблоню. Потом их заинтересовал малинник. За ним они исчезли. Шептались, замалчивая для других свою любовную песню.
Матильда курила на крыльце. Ее седая голова ничего хорошего не обещала. Ты попросила: «Найди большую тарелку. Самую большую. А лучше – две». Я ринулся исполнять.
Дядя Миша поймал меня в сенях: «Обожди. Не обижайся. Василий Васильевич – это нормально. Он свой. Специалист по Огареву. Биограф его. А ты знаешь, как Огарев страдал, как провел последние годы жизни? В канаве зарубежной лежал… буквально исчез».
Я позволил себе едко взбелениться: «Дядя Миша, ты мою женщину хочешь, приехал с каким-то козлом ванильным. Чего ты, гад семейный, пытаешь меня Огаревым?» Дядя Миша посмотрел на меня внимательно, с усмешкой: «Уважаешь, значит, Герцена?»
Что тут сказать?
Я сказал: «А не пошли бы вы: ты, он и Герцен с Огаревым, на …»
Дядя Миша, не сразу, но постепенно падая мне на грудь, взгрустнул: «Я так и знал. Я предвидел такую реакцию. Окончательный август! И мы ничего не делим. Я умею, …, любить женщин на расстоянии. Обещаю, что лично я, вот я лично, на нее не посягну. Не ради тебя даже. Не ради нее. А, вот как хочешь, хозяин-барин, ради себя».
И он упал, отпустив себя насовсем. Я крикнул тихо: «Воды!» Ринулся в кухню, схватил одинокую бутылку. Липецкий бювет…
Дядя Миша, да что же ты, ты ведь только что приехал. Вода лилась из бутылки подло. Мокрая голова, слипшиеся волосы и какой-то чужой, разверстый от вдохновения соревновательного детства, нос. Чувствуя себя последним героем, я молил исключительно за двоих: давай добежим вместе до этого самовара, а, дядя Миша… давай…
Дядя Миша ожил. Открыл глаза. Спросил, глядя на самовар: «А его мы используем?» Я ответил: «Да по полной».
Мне захотелось уйти, совсем исчезнуть из моей жизни. Представил, что ты осталась одна. Живешь, истязаясь, суматошное существо. Как обыкновенная жена, спешишь с откровением: «Исаев, Василий Васильевич водки купил, и редиски, а с ним еще один гость. Говорит, что майор…»
Не слышал я твоего голоса. Разверзлась холодком тишина. Мы с дядей Мишей смотрели немое кино. Оно не окупало наших житейских расходов.
«Иди, иди», – сказал дядя Миша. – «Этот тебе задаст».
Я не сразу догадался, кто же мне задаст? И зачем.
Дядя Миша, я и самовар – вот так мы и появились, образуясь друг к другу, в нашем гостеприимном саду. Втроем молчали, высматривая тревожную перспективу.
Дядя Миша, помолчав, отделился, отчалил к столу. Самовар укрепился у сливовых кустов. Я остался один.
Я видел, как Василий Васильевич налил дяде Мише водки: «Штрафбат, старичок».
Ты смотрела не на меня. И только поэтому я его увидел – опознал сразу.
Я увидел, запыленного трезвой дрогой к немыслимому дому, майора Глущенко.
Он обнимал собою все паспортные столы отечества, и обещал: «За тайну, Дарья Захаровна, свободы вашей, ваш покойный муж много не возьмет, ему чего, он в продукциях небесных летает… а вы на меня положитесь, я не только вас, я всех любить умею, и я не ревную. Живу потихоньку. Душой северной спертый, окаю: хорошо, хорошо. И по южному могу. Разрешите посмотреть на закат?»
Разрушая все дома, я просил у Бога: «Господи, сделай так, чтобы и майор Глущенко оказался человеком».
Матильда, кутаясь в несуществующую теплоту чужого дома, сказала: «Глущенко, где же ваша тайна? Дядя Миша, спросите его за вечный вопрос. Как он там, наш Иуда?»
«Как он там? Расскажи, страдалец…» – попросил дядя Миша и, неловко путаясь в выпитом, отдалился от стола.
m-v-dmitrieva.livejournal.com
Куща
На тихой улице, уходящей от трамвайных путей вниз к реке, плакала женщина.
Адулеев, мучаясь похмельем, спросил в темноту:
– Что там?
Темнота ответила, голосом художника Лешки Куликова:
– Достала она меня…
От Лешки Куликова пахло рыбой и спиртом, и еще чем-то тоскливым, мазью какой-то, аптекой. В глазах у него застыла злость. Он зло смотрел на Адулеева, прислушиваясь к улице.
Женщина не плакала больше, но она была где-то здесь. Ею дышала, заходясь в нервозной ночи, тихая улица. Далеко эта женщина не ушла.
– Куща Беломорская? – спросил Куликова Адулеев.
– Куща там, – Лешка махнул рукой.
– В мастерской?
Куликов кивнул:
– В сундуке она. Это Светлана Юрьевна плакала, мадам из прошлой жизни. Пойдем, Эдик-Федик, достанем Кущу из сундука, протрем ее как следует… к такой-то матери всех...
Адулеев согласился:
– Протрем. А эта, из прошлой жизни, не вернется?
Куликов сказал:
– Ничего не знаю.
В полуподвальном этаже дома, осевшего от времени и заржавевшего в досках, Адулеев бывал не раз. Здесь у Лешки Куликова мастерская. Здесь его пристанище, его пир горой…
Под голой лампочкой, на деревянном столе широком, вокруг трехлитровой банки, прикрытой щедрым букетом сирени, Адулеев увидел наброски мирного ужина: остатки пиршества среди восковых пятен…
– Свеча горела на столе, – сказал, загрустив, Адулеев.
Смирившись с похмельем, он, утешаясь заранее горкой соленых огурцов и продолжением ночи, всегда волнующе несбыточным, смотрел на сундук:
– Куща там? Один на один?
Куликов, выжимая из рукомойника последнее, крикнул:
– Беломорская! Если ты сейчас не восстанешь, то мы тебя исключаем из пионеров… раз и навсегда. Вылезай, старуха. Пора тебе явиться… Кто ты сегодня: сорокалетний сын полка? Чук и Гек на пенсии…
Сундук ожил, заговорил:
– Вчера кота белого во сне видела…
Адулеев, прильнув к соленому огурцу, следуя за Куликовым, взял небрежный тон:
– Кота? Белого? Какие сны. Вылезай, подруга… дней суровых…
Сундук открылся. Блестя золотом волшебной чешуи, из сундука, улыбаясь и потягиваясь, выросла миниатюрная женщина. Тонкие руки она сложила над головой:
– Сегодня я – волшебная змея. Ап! Эдик-Федик, помоги волшебной змее покинуть этот страшный сундук. Руку, брат…
Адулеев нехотя встал из-за стола, вытер руку о брючину и обнял тонкую талию Кущи:
– Прыг.
Неловко закачавшись, Куща призналась:
– Водки больше нет. У меня в Сибири – четыре брата: пятый, знаешь, так себе, внебрачный… папашка у меня гулял, мамку бил, а я в театре – мальчиков играю. Тетка моя мамке обещала, что я горбатая буду. Разве я горбатая? Я ласковая и маленькая… Меня мужчины любят, а тетке вот – распишись за шиш. Лешка, ты сволочь… мы так хорошо сидели, а тут… эта. Пришла, размечталась. На твои, Леша, картины она не смотрит, на тебя смотрит… жадная она, подмять искусство желает… весь в пепле туз червей…
– Выйди из роли, Куща, – попросил, садясь за стол, Куликов.
На столе появился хлеб, зеленый лук и мутная бутылка.
Адулеев положил на венский стул две книги, словарь антонимов и биографию Энгра, сверху кинул подушку:
– Трон для малютки. Садись, сундуковая баба.
– Самогончик, – пропела Куща. – Эдик-Федик, сигареткой угостишь?
Адулеев достал сигареты, зажигалку, подвез их пятерней к детским ручкам Кущи.
Спросил, любуясь золотом маленькой женщины:
– Беломорская, ты казенную чешую зачем утащила? Тебе ататуй завтра будет. Навешают тебе в театре. В костюмерном – девки лютые, у Люсьены, с позапрошлого года, второго глаза нет. Только третий, изумительный, так и зыркает. Привет дальнобойщикам! Смотри, из зарплаты вычтут. Михальцев ваш, закройщик из Торжка, заставит тебя голой перед ним танцевать…
Куща закурила, загордилась. Прижалась к вечности остриженной коротко, седой головой:
– Ты обо мне не беспокойся. О похмелье своем подумай. Пришел – пей. Лешка Куликов добрый, он никого обидеть не хочет. Тебя не хочет, меня – тоже не хочет, Юрьевну свою, тоже, между прочим, не обидел. Люблю, говорит, тебя…
– Замолчи, – потребовал Куликов.
– Ее собака уличная укусила. Светлана Юрьевна сюда шла, как на праздник: платье белое, туфли белые, сумочка черная с красной розой. В Сибири с такой сумочкой – солдатикам дают. Всякие…
Куликов, выпив быстро, пригрозил:
– Не замолчишь, опять в сундук посажу.
Адулеев выпил и кивнул:
– А я помогу.
– Пожалуйста. В сундуке хорошо, мечтами пахнет.
– Вот и иди, пьяненькая пионерка, иди в сундук. Эдик-Федик, накрой Куще в сундуке. Одеяло под и одеяло над…
Адулеев согласился, он часто соглашался с Куликовым:
– Это хорошая идея. Куща, ты ложись, сними барахло свое золотое. Куликов, рубашку ей…
Маленькая женщина ловко вывернулась из золотой чешуи. Ее детское тело, смытое неукрощенной стихией любовных годин, мешало всем жить. Изящные плечи в наготе своей казались узкими, локти острыми, живот мертвым.
Она посмотрела на Куликова испуганно, покраснела. Куликов завернул Кущу в свою рубашку, поднял и понес к сундуку.
Адулеев вынул из сундука короткую пустую бутылку, стопку газет и старые, вертлявые, наброски-рисунки. Постелил, свернув вчетверо, одеяло. Ждал, не согревшись от выпитого, с черным пледом в руках.
Куликов бережно опустил Кущу на одеяло.
Засыпая, она актерствовала:
– Каких обманов ты, о сердце, не прощало тревожной пустоте оконченного дня?
– Спи уже, Беломорская. Спи, Крона… – говорил Куликов.
– Вы только крышку не закрывайте, – вытягиваясь под теплой чернотой пледа, попросила Куща.
– Не закроем, – склоняясь над рюмкой, пообещал Адулеев.
Дождь зарядил. Сидели тихо. В окно билась, собранная из вчерашней пыли, инопланетная бабочка, и птицы молчали.
– Самогон откуда? – спросил, прервав молчание, Адулеев.
– Будущий тесть прислал. Он гонит. Дочка у него – строгая женщина, замуж хочет…
– За тебя?
– Да.
– А как?
Куликов задумался. Ничего не нашел в думах своих: клочки каких-то грядущих, неясных бедствий. Ничего. Сказал:
– Пробовали один раз. Совместно устроиться. Она, …, как-то сузилась вся, не для любви стала, а для разговоров за жизнь: ты поел, ты не пей сегодня, ты сходи к Очкуеву, пусть он твои работы на выставку возьмет… старика с лошадью, например. Или меня – «Света читает Диккенса». Она говорит, а я убить хочу себя…
– И как? – снова спросил Адулеев.
– Щелчка какого-то не хватает. Чувствую, нет щелчка. Не могу… сам привык к звериному житью, и ее за собой потяну. Мать ее снегирей вышивала, стерва была… а она на мать похожа, но мать ее я жалел, а ее… гоню.
– Ну и гони, раз гонишь. Леша, гони. Мы – одинокие, они одинокими только прикидываются. Вон, Куща, малышка навеки, говорят, переплетчика себе завела.
– Ты тише, – посоветовал Куликов.
– А я все слышу, – сказала Куща. И встала из сундука.
Прошлепала тонкими ножками к столу, попросила:
– И мне налейте.
Куликов запротестовал мягко:
– Хватит тебе, Крона. Репетиция завтра, а ты чешую из театра утащила, луком золотую змею заедаешь.
Крона выпила. Хлеб к губам притиснула:
– Прости. Твоя малютка не умеет говорить просто. Надо в пошлости помыкаться, это нужно для откровения, чтобы от зрителей закрыться. Леша, послушай меня. Потерпи. Перед вами, друзья мои, Крона Жукова, псевдоним – Беломорская. Четыре брата у меня в Сибири, и пятый – внебрачный. Папашка гулял, мамку бил. Я в театре служу. Разной бываю. Знакомых у Кущи тьма. Привет, девочка-мальчик. Комнату снимала… у переплетчика. Старый он, такой, Леша, старый. Вуаля, я его жена.
– Не ври, – попросил Куликов.
Крона стукнула кулачком по столу:
– Выпить!
Адулеев посмотрел на Куликова. Тот сказал:
– Налей ей, все равно не уймется. Репетирует. Главную свою роль. Роли она не получит, зато люлей зверских ей завтра в театре набросают.
Куща улыбалась, прильнув губами к полной рюмке. Куликов вдруг озлился:
– Мало тебе, дура, приключений на твою голову? Живешь, будто в тебе сто кило живого весу. Ты кто? Ты почти комар. Бесполый.
Адулеев, тоже вдруг озлясь, забренчал:
– Лежит себе, тютелька, в сундуке. Ты художник, светописец одинокий, а вопишь, как прапорщик при долгах, долбанутый. И ее, значит, жалеешь?
– Жалеет, – подбоченилась смешно седая Куща:
– Не всерьез, а чтобы сейчас добрым быть. Что ты, Леша, знаешь про одиночество? У меня муж – с позапрошлой недели – переплетчик. Квартира двухкомнатная, коридор узкий, кухня с газовой плитой. Что?
Куликов, уложив подбородок в ладонь, отвернувшись от Кроны, спросил:
– Зачем ты это сделала? Пропадешь ты…
– Пропаду. Пальто у переплетчика одно, вместе с ним состарилось, и ботинки одни. В коридоре у него – картонный ящик. В ящике газета, сменная. Он домой приходит – сразу в картонный ящик встает. Шевелит по газете ногами, долго шевелит: ждет, пока вся грязь уличная к газете не прилипнет. Потом выходит из ящика, выступает тихо. Ботинки снимает. Пальто снимает. На кухню идет. На кухне у него – чайник и широкая консервная банка. Он воды в нее нальет, луковицу в воду кинет. И рыбу, какая есть, тоже туда. Воблой так тошнотворно пахнет, а он ест. И молчит. Заказы у него, сберкнижка, наверное, полотенцем застиранным прикрыта. Он на нее копеечку кидает. Сам мне сказал: «Тебе, что есть, все оставлю». Просил, не уходи.
– Так и сказал? – решился на уточнение ошалевший Адулеев.
– Нет. Не так. Он молча сказал.
Куликов, гипнотизируя будущее, смотрел на дверь. Ему вдруг захотелось, чтобы вернулась его прошлая женщина, в белом платье и в белых туфлях. Чтобы она сказала:
– Посидели. Выпили. Пора по домам.
Нет, не придет. Куликов усмехнулся:
– А ты ему, Куща, в ответ: про братьев в Сибири. Про папку, который гулял. И мамку бил…
– Бил, не бил. Мать меня такой родила, никакой. Куда я пойду? Куда? От тебя, Куликов, тоже рыбой пахнет.
m-v-dmitrieva.livejournal.com
Юлия Александровна Шульц посмотрела в зеркало. В запыленном отражении своего лица она, не слишком упираясь в зеркальные миражи, тут же разглядела примету холодного июля: бледное у гражданки Шульц лицо.
Усталость не давала о себе знать еще год назад, а сейчас проступила. Эх вы, годы коротких странствий.
Лето в этом году невнятное и тревожное. Хитрое лето, с подвохом. Столичный, отравленный мармелад. Ступенчатый яд, постепенный. Мухи, дробные и беззвучные, завелись в горшке с молочаем. Идет, изнуряя безумием, борьба самолюбий.
На переправах любви – сплошное распутье: этот выспросил, душу размял, да поматросил. А тот – вообще вопросов не задавал, сразу вперился стеклянно и говорит: «Едем в Измайлово, у меня с собой грузинский коньяк».
Ну, раз так, поехали. Как полагается, внахлест, без жеманства.
Тот расслабился в гостиничном номере: – Жена у меня одинокая. Семью бережет… спасает от других женщин… нашептывания дурных служанок… терпение и кротость, секс – всеобщее дело. Я причастен, я хочу не ее, а тебя… я не погибну в унынии плоти. Я принадлежу только себе…
Плакал. Сжимая темно-зеленый носок Юлии Александровны в своем широком кулаке, сыпал цитатами из Блаженного Августина: «Найдется ли вор, который спокойно терпел бы вора?» Потом заснул, обнимая подушку.
Юлия Александровна смотрела в темноту завтрашнего дня, не понимая, что за вагоны тащит этот утомленный годами состав. Почему-то шел перед ее глазами фильм Тарантино – «Джанго освобожденный»: не разделяй людей на тех и на этих, и будешь свободен. Всё недоговоренное – через видимость проявляется. Идея, как ни крути, воплощается через завет. Через оживленную легенду смыслов. На ней держится история междуречных противостояний. Антицветовых. Вечных.
Юлия Александровна в молодости была ничего: ноги, шея, наивность и бесшабашная прямота. Среди ее поклонников были артисты театра и кино, журналисты и работники спецслужб. Она заведовала разделом «Мода и стиль» в одном популярном журнале, написала мысленно, выскочкой становясь, книгу о жизни с актером Перепадовым: ее жизни с ним. Ненаписанную книгу она развеяла над университетом своих достижений.
Выдержка любви. Нет слова о благодати в искрометных умах.
Перепадов -- не слишком умный, но талантливый. Уверенно отстраняя от себя собственные грешки, он лениво гордился собой.– Давай-ка, куся, в кадр, – говорил он, похлопывая участливой рукой по дивану.
В день разрыва с ним, с Перепадовым, Юлия Александровна, выпив водки с апельсиновым соком, вошла в пространство уточнений: –– Перепадов – ты же гусь, себе не начальник.
Она его любила, видимо. Актер был неприступен. Он видел цель – свою новую семейную жизнь в доме, где кухня в стиле Прованс, и хозяйка в ней – спокойна и рассудительна, и все у нее в чистоте, включая мозги. У Юли Шульц, кроме знания английского языка, никаких привилегий. – По фене ботаем, красавица? – спросил он ее в тот разрывный день. И включил телевизор.
Конец. Это был конец ее молодости. Хладнокровное наступило время.
Пережив окончание молодости не слишком удачно, Юлия Александровна решила не обращать внимания на календари. Она вышла замуж за Адама Шульца, кандидата исторических наук. У них родилась дочь… После рождения дочери все разъехалось и здесь. Интересы супругов не совпадали: Шульц думал о научной карьере, Юлия Александровна думала о том, что ее скоро не будет: каких-нибудь тридцать лет еще (это в лучшем случае) и она уже будет не она. А кто?
С подвохом в этом году лето. Юлия Александровна поехала в Крым.
Отпуск она решила провести так, будто она уже умерла: запаслась терпением и заранее привыкла к приморской удушливой жизни.
Жизнь на берегу пела про мужские отъезды (так, бабы, надо) и про женскую тоску:– Волны в лучах заката... где же ты, где? Марджанджа…
Крым не Италия, конечно. Не Черногория и не Болгария, но есть у нашего человека привязанность к детскому, неуютному пейзажу.
Хозяйка дома, в котором Юлия Александровна сняла комнату с видом на море, трудолюбивая вдова, обещала своей постоялице:– Тебе еще жить да жить. В парикмахерскую надо: краску для волос – погуще. Мужика цепляет внешний вид. Он – наседает с протестом, а ты ему – красный суп из чечевицы. С мятой и эстрагоном.– Не гожусь я для жизни, – говорила Юлия Александровна.– Да на всех хватит, – махнув рукой, заканчивала разговор хозяйка дома.
Хватит на всех. Юлия Александровна Шульц не вспоминала ни этого, который поматросил, ни того, с которым она сошлась неизвестно зачем. Коротко так сошлась. Этот тот вдруг позвонил:– Ты где?– В Крыму. Отдыхаю.– Давай по-доброму.– Давай.– Пригласи меня на шашлыки. На неделю. В Крым. Я приеду. У меня мама болеет. – У меня тоже, – сказала Юлия Александровна.И связь прервалась.
Юлия Александровна боялась мужской пустоты: она не умела ее обслуживать. Блаженный Августин говорил: «Ты умилосердишься над ним, и, поверив в тебя, он станет целомудрен». Одним словом, держите душу шире. Управляйте каким-нибудь телом.
Никто не целомудрен, если честно. И терпение не безгранично: просто человеку некуда уходить. Ему страшно – он боится: двигаемся по оси, не скучаем. На коротком серебре бытия.
Шестой номер был присвоен пластиковому лежаку, на котором Юлия Александровна, вытянув ноги, лежала и смотрела на детей. Восхищенные морем дети. Как они и как мы. Когда-то.
Как они и как мы. Вечером Юлия Александровна пошла в ресторан. Она заказала коньяку и фруктовый салат. Ей принесли – сначала салат, а потом – коньяк. Все верно.
Открытая веранда. Крымская ночь. Танцы для отдыхающих, для отстающих – тишина.
Чтобы дойти до дома вдовы-хозяйки, надо сначала удалиться от берега, по тропе налево, а потом – в гору. Идешь и думаешь: «Нас не купишь на доброту, на злобу дня, хорошо вокруг».
Все же страшно идти одной. Оставаться одной. Мама болеет, дочь переехала к своему возлюбленному. У нее гастрит. И у него. Дочь звонит иногда, говорит:– Там дальше – как пойдет, а пока мы друг друга согреваем.Хорошо, что так. Юлия Александровна повторяет: мы существуем потому, что мы созданы… друг для друга. Она заклинает своих и чужих детей на лучшую жизнь: система будет давить вас, но вы не теряйте. Не теряйте нас. Не сейчас, а потом – со временем, в котором все умерли. Найдите нас, сопротивлявшихся. Чем-то системе противостоявших.
Где же друг?
Да вот он – стоит перед Юлией Александровной. Крепкий мужчина, но шепелявый: зубов передних не достает.– Девушка, – говорит он, – куда вы спешите?– Я сюда отдыхать приехала, – откликается, прирученная смелостью коньяка, Юлия Александровна Шульц. – Боже меня упаси. Я не к вам, безоружная, обращаюсь, а к материнскому началу, – признается встречный и достает сигарету.
Огонек теплится, что-то вершится: входят в биографию божьи приметы.
Женщина отдыхает. Постфактум. Идет в темноте – идет в гору. Нет поворотов в судьбе, но есть досужие вставки.
Юлия Александровна идет не одна. Рядом – шепелявый нечаянный друг. Он всё замечает:– Разочаровались? До этого или до того? Как?– Пришлось.– Жизнь, девушка, это нелепое произведение, вам не говорили?– Говорили. И я – говорила. Этому и тому. Сейчас – помолчать бы.– Ваша проблема… я скажу: вы не хозяйка, вы все еще как бы девушка. Все еще надеетесь на любовную роль? Кто вам ее даст? Дядя Вася? – Роли раздает не дядя Вася. И, не обижайтесь, не тетя Клава. Слова-понятия, это не уголовная реальность, это основа лексикологии. Как системы.– Филологические штучки отбросьте. Вам, через конкретные ситуации, заявляется свыше: чувствуете посыл оттуда? Он и меня охватил. Я, глядя на вас, знаю – око мира мне говорит: вы не умеете содержать квартиру в чистоте. Чего вы тогда хотите?– Не заползайте ужом в чужое пространство. У меня мухи завелись в горшке с молочаем, но я работаю, дядя Вася, за двоих. Я люблю свой нелепый дом. – За троих любите.– Перестаньте. – Перестал. Но вы согласитесь, девушка, вы запустили быт. Как это, жить без уюта? Без материальной подмоги? У вас есть дача? Машина?– Нет.– Вот. Вы – нецелесообразное существо. Как мидия, если не хуже. Кадрить нельзя женить…– Да идите вы…– Не пойду. Я не один сейчас, я вместе с вами, видите, иду. Скольжу по наклонной.– Я иду спать, – раздражается Юлия Александровна.
Ее спутник падает. Лежа на боку, под ореховым деревом, он смеется:– Не надейтесь.– Да кому вы нужны, сами подумайте. У вас зубов нет. Пьете вы, мешая дешевое с дорогим. До скотства. Гордитесь этим. А трезвым – вас лучше не видеть.– Пуркуа?Юлия Александровна развела руками:– Прощайте, неизвестный добряк.
Она идет, не оборачиваясь, медленно.
Спутник Юлии Александровны – снова рядом. Шатаясь, он почти дотрагивается до ее плеча:– Так ваши эти, этот и тот, приходили к вам из своих белых кухонь? В разбитое жилье? Набрасывались, спотыкаясь о белое ненастье, на девочку-интеллектуалку?Юлия Александровна кланяется неизвестному спутнику – почти в пояс:– Поздравляю. Вы продолжаетесь в своей неуверенности чужими мозолями. Не моими, юноша из ореховой чащи. – Вы, что же, безмозольная? Женщина-нейтралитет?– Именно. – Не хотите по-доброму? Признайтесь, вы не дотянули до нужной вам роли. Я прав! Настоящая женщина, это бесконечное ожидание. Она, удобство для того, кто уходит и возвращается. Иногда или чаще, но этот или тот приходят домой.
Цикады свистят над отдыхающими. Звезды тормошат воображение детства. Ты не мертвый, но твое счастье – ты сам. Споткнись об это знание в ночи. В очередной раз. Чтобы понять: не так, как нас уверяют учебники, рассуждающие об онтологии, устроена эта нежная жизнь. Грубое притязание словаря. Нежность… ее, сомневаясь, запросто не уловишь.
Юлия Александровна остановилась, в десяти метрах от ее временного отпускного жилья. Шепелявый неизвестный тоже остановился. Ночь у моря давит. И спасает. Природа-мать.Но не в этот раз. Зашипела пленка… прокат отменяется, зрители разочаровались.
Интуиция – основа любви всепроникающей и нескончаемой. Ведь так? Благой дух Твой носился над водами.
Юлия Александровна искала ответ и нашла. Она сказала шепелявому:– Бывает, знаете, так: пришел владелец белого дома и белой кухни в беспорядочный дом. И нате вам: изгадил чужой сортир. Потому что, как ему думается, здесь, в этом нелепом доме, всё допустимо, можно нарушать и рушить, ведь так? Он же на выезде сейчас, да? Не на белой кухне.– Жизнь нелепа, вот что главное, – заметил неизвестный.Юлия Александровна не ответила высокопарно – сразу всем: и этому, и тому, и спутнику своему теперешнему – неизвестному человеку, но подумала: «Не надо нам ходить туда, где проявляется самая подлая сущность всего живого – предательство и скудоумие. Не надо туда ходить. Ищите нейтральную территорию. Она не для вас, не для нас. Для всех. Трудно, чего там, с нейтралитетом согласиться».
Вслух она спросила:– Кто-то, по-вашему, должен возобладать?– Философия начинается, – приуныл неизвестный и снова достал сигарету.– Она и не заканчивалась, – сказала, открывая тяжелую калитку, Юля Александровна.– Зачем же вы, девушка, нас разделили? – спросил неизвестный и молчание южной ночи сделало его еще более несчастным.
Уходила ночь, наступало тихое утро надежды.Юлия Александровна Шульц встречала это утро, замерев. Прячась от комаров под тонким одеялом, она сказала: – Береженого, старуха, Бог бережет.
m-v-dmitrieva.livejournal.com
Ваня Цыпин знает о войне
Чернильное небо над поселком Моткино, что в Тверской области, имело свой, исключительно весенний запах. Откуда-то сверху, от неустойчивой макушки чернильного шатра весны, пахло мокрой землей, скоростью молодых и жареными котлетами.
Ваня Цыпин, надев этим вечером белую куртку своей сестры, спортсменки Катьки, превратился в спортсмена -- мастера ночных бдений. Почистив зубы и втиснув нелепые, как у настоящего мужика, ступни в новые кроссовки, Ваня просигналил сидевшей у телевизора матери:
– Ма, я погулять.
– Матери нет у тебя? – услышал он в ответ.
– Пошел я. Дверь закрываю.
– Закрывай. Бабу заведешь, узнаешь, кто те мать, а кто – деньги давай. Узнаешь… шастальщик…
Ваня Цыпин закрыл дверь и спустился с третьего этажа на второй. Встал у окна, понюхал воздух. Думал закурить, но передумал. За окном раздался жалкий лай обиженной кем-то собачки. «Хреново живут животные», – подумал Ваня Цыпин и покинул подъезд.
На поселковой площади, освещенной мигающими сине-красными глазками ночного кафе «Капитолий», Ваня Цыпин закурил и осмотрелся. У кафе отирались двое: Костя по прозвищу Зашибись и Наташка, пьяная уже в стельку. Курили и вид имели озабоченный.
Увидев Ваню, Костя сплюнул:
– А мы тут вечерок тянем.
– За оно самое тянем, – кривляясь, сказала Наташка.
Надув щеки, она ткнула пальцем в правую щеку и, пародируя желудочные страсти носорога, засмеялась.
Смех у Наташки был такой на все наплевательский, что Цыпин, знавший цену таким неуютным бабам, решил пригвоздить подругу Кости Зашибись к позорному столбу невежества – смыть ее приговором весомым с лица земли.
– Аэлита, не приставай к мужчинам… – сказал он, вспоминая актрису Гундареву в роли женщины с цветком, с подытоженной судьбой, с окнами исключительно на север. Нетиражная баба живет глупо и тихо.
Наташка, хоть и пьяная, но нашлась:
– Цыпин, ты тут где? Ты че, мужчина? За всех мужиков, смотри, отдувается, глаза выпучил… ой, как страшно мне…
– Цыц, – сказал Наташке Костя Зашибись и улыбнулся Цыпину:
– Это она, братан, Лолита? Ее никто до меня не трогал. Ты, Вано, поджопник детства, мистер Хуиггинс…
Обрадовавшись оторопи Цыпина, а тот оторопел, Костя запрыгал и руками замахал:
– Йо-хо-хо. По гнездышку серпом!
Ваня Цыпин знал Костю Зашибись почти как себя: в одной школе учились, в одном техникуме намаялись, и Веру Запухай вместе спаивали, только армия Ваню и Колю ненадолго развела, а тут, на тебе… Лолита, Хуиггинс…
Цыпин, поверженный внезапными знаниями друга, почти сдался, но разговор держал – в нужном кураже вечера:
– По голове другана зацепило, а я проглядел. С полгода, вроде, не в поселке, а тут – перемены… Коля Зашибись у нас умным стал.
Коля, оторвав от себя Наташку, повисшую на его плечах с приговором: «Счас я тебя, …, поцелую, прям при нем…», спросил Цыпина:
– А че не так? Или только ты у нас в белой куртке и с понтами? Мы тоже избираем досуг… да, Наташ?
– Матрица! – крикнула Наташка и снова затряслась от смеха:
– Матрица духовная, мультипекарь!
– Аудиокниги, масоны, распад семьи! – поддержал ее Коля.
– Харе выеживаться. По пивку, я угощаю… мне, братан, вот так с тобой поговорить надо…, – попросил Ваня Колю Зашибись.
Тот сразу сник:
– Ну это, а это…
– Без баб, – отчеканил Ваня Цыпин.
Наташке не нравилось, когда ее от праздника отрезают. Вся ее жизнь, молодежная и поселковая, ограничивалась двумя состояниями: угрюмым и рабочим, Наташка работала кассиром в продовольственном магазине «Ветеран»; и веселым – в дни законных выходных, ради которых Наташка терпела свое существование при кассе, среди товарок, сорокалетних старух, глаза их, смятые трудом, уже не смотрели на мужчин. Иногда она думала, что молодость проходит, можно еще задержаться в мечтах, вырисовывая для себя нечаянное, но заслуженное счастье: я приду и тебе обойму, если я не погибну в бою. Не погибнешь, родной! И точка.
И дальше все у нас будет – надежно и без слез: дети, банька, пельмени и чистая скатерть для гостей. Но чаще Наташку зажимало в тисках реальности: двадцать пять лет, молодость уже прошла. Из всех ее возможных поселковых мужей остался только один – Коля Зашибись. Кривой, но мой. Постоянной работы не имел, нигде подолгу удержаться не мог, но злым не был, не бил и вообще тяготел к расширению кругозора. Из города, мотаясь раз в две недели в Тверь по делам мужским – рабочим, Коля привозил аудиокниги и пластиковые ножи, шампанское и лак для ногтей, запрошенный Наташкой, и даже мини-пекарню купил. Сказал: «Хочу, Натаха, чтобы в доме пахло хлебом».
Так и стоит эта хрень, мультипекарь, на подоконнике в Наташкиной однушке. Чем же он, Коля этот Зашибись, принц говенный, там, в Твери, рубль делает? Каким местом? «Коль, а кто у тебя там?» – «Где?» – «В Твери твоей, ты кто там и кому?» – «Работаю. Почасово. На складе разгружаю». – «Че разгружаешь?» – "Затяги бабские в собственном соку… кильку, Наташ… не кушай мозги». – «Ты сволочь». – «Найди другого себе, принцесса. Давай, может кто позарится. Иди, найди себе мужика в юбке, ирландца, …, он те и спляшет, и наблюет на ляжку».
Наташкин кулак уперся Коле в грудь:
– Ты в Твери – как в Твери, а здесь я для тебя жена жизни. Ты че, Цыпин, пялишься на меня? Катька тебе за куртку еще наваляет, вернется скоро Катька со сборов своих, атлетика хоть и легкая, но они с мамкой твоей зажмут тебя куда надо.
Ваня Цыпин сообразил, что не надо Наташке отвечать, засоряя вечер дерьмовой разборкой. Посмотрев на манящую дверь «Капитолия», он сказал Коле:
– Зашибись, вы тут найдите общий, …, язык. Я тебя за столиком подожду.
И пошел, и скрылся за дверью. За ней – музыка, пиво и разговоры за жизнь.
Коля обмяк, притянул к себе Наташку, пообещал, умоляя почти:
– Косоглазик, иди домой. В постельку ложись. Я скоро буду. Веришь? Ну я же свою девочку без утренней зарядки не оставлю. Послушаем новую книжку. Поприкалываемся: грудки, прядки, все ушли на б…ки, это писатель современный большой, смешно про людей пишет… Помнишь: больная, дышите глубже… Казанова разгулялся по малой родине.
Наташка, прижавшись к Коле, вдруг подобрела:
– Я буду скучать. Повешусь, если что.
Коля, к уху Наташкиному прижавшись, шептал напутственное:
– Ты там осторожней иди, не разложись в переулке. Серый волк на тебя, а ты – от него. Нам хороший ребеночек нужен, твой и мой. Поняла, коза, я те не Ван Гог охристый, думай, кошка, я те не все прощу.
Постояли, притулившись друг к другу. Наташка отлепилась и ушла. Коля вздохнул. Глядя на чернильное небо весны, он юркнул в «Капитолий».
– Колян, я здесь! – обозначился, зайчиком на дрожжах, Ваня Цыпин.
– Ну, кэ-лэ-мэ-нэ, Цыпин, умеешь ты извлечь искомое, – говорил, приближаясь к столику, Коля.
– Пивас для вас! – сказал Ваня Цыпин и поинтересовался:
– Наташка с горя не чебурахнется на тот свет?
– Пошел ты, она не такая… она себя для любви держит… – ответил, усаживаясь за столик, Коля Зашибись.
– О-о-о, а че квасит тогда с тобой? Один в один? Если для любви, то требуемо без пошлости. По разнарядке вышней, внебрачной: мужик в бегах мужских, а тетя – сиди дома и улыбайся. Так? А если не так, то как вообще, …, их, …, ранжировать?
– Баба, значит, как мамка с люлькой, а ты в люльке – всё растешь, ножками дрыгаешь, обо всем сразу просишь? Если всего не дают, то это не с тебя спрос, так? – опустив губы в пену, спросил Коля.
– Ладно, не злись. Ваши дела, не мои.
– Еще бы твои, – заметил Коля.
Ваня решился пресечь чернильную тревожность друга:
– Война скоро будет, а ты тут лепишь, …, пушку из бабских трений. Война, сука… идет. Ты че, Колян? Не смотришь зеленого мужика в телевизоре? Он, между прочим, писатель, долбает за все русское… камня на камне… Накинут на нас сети, ничего не будет, а мы встанем…
Коля Зашибись перебил Ваню Цыпина:
– Не будет, …, никакой войны, а твой писатель зеленый пусть таращится для баб. Он думает, горемыка, что для мужиков работает, а мужики не работают по зеленому лекалу. Всяк по себе, даже такой идиот, как я, судьбу себе ищет: Наташку прихватил здесь, не могу отлепиться, а в Твери у меня – жена с ребенком. Второй год колдыбаюсь между собственных руин, не Казанова, не хрен моржовый, надоело все… сука я, и одной и другой – всю иллюзию выдаю, как умею. Обе знают, …, не жилец я среди них. Что это разночтение означает для меня самого? Нормалек?
– Затискали тебя вешние воды, бабье тебя зацапало, а ты имей цель. Вот, мол, мое -- война.
– Так нет никакой войны, – заметил Коля.
Ваню вдруг понесло на словесное довольство:
– Мужик или не мужик? Хочешь держать бабью стаю, шелести гладко о мужской недоступной войне. Пойдет к тебе любая… а ты ей: Аэлита, не приставайте к мужчинам… сначала ласково, а потом, как этот, как Кургинян…
Коля Зашибись запротестовал:
– Не кизди, что любая пойдет. Молодые не пойдут, это раз. Людмила Зафировна, одиночка с третьего этажа, хоть и старуха, тоже лягнет тебя. Отвечаю, так замудошит твои откровения, что тебе, Ваня, кирдык. Цель имеет Джигурда: он как выйдет в люди, так все наши мечты о нехитрых шелковых курточках да о сапогах, не по моде и не по ляжкам скроенных, мудацких, в слове отражаются. Я тут, Цыпин, пытался, в интернете наткнувшись, философов читать… Марселя Габриэля нашел, а он сообщил – не для мудозвонов, а для своих: человек склонен попадать в ловушку мудозвонства, опираясь на свои достижения в создании технических средств…
– На заочку поступил? – спросил Коля Цыпин.
– Давно учусь, не знал? – парировал Коля Зшибись.
В кармане его брюк зазвонил телефон. Он, как за спасением, рванул рукой в карман. Прижал телефон к уху:
– Ты дома? Что? Свет отключили? Дура моя…
m-v-dmitrieva.livejournal.com
В тесном кругу отмечает свой день рождения художник Миша Морозов. Исполнилось Мише пятьдесят пять. В просторной квартире, служившей Морозову мастерской, собрались его друзья-художники: Авдеев, Кримасов и Лавренский. Авдеев преуспевает, пишет картины на заказ. Время, кажется, над ним не властно: ровный цвет лица, глаза блестят, часы – маркированной, волчьей закалки, свитер – чистый и даже модный, крупной вязки, длинный, с асимметричными карманами. Кримасов тоже почти не изменился: как всегда – язвителен и мрачен… ничего не ждет, всего опасается. Кримасов не изменился, разве похудел, и то, наверное, из вредности, денег у него достаточно, но он все копит, откладывает, остерегаясь внезапной зависимости от других, Бог с ним. Лавренский – вот он изменился. Раньше был шутник, веселил друзей и женщин, нынче затих.
Морозов, доставая из темного буфета бутылку виски, обращаясь к Лавренскому, похвастался:– Для встречи сберег. Тот как-то съежился весь, глаза отвел:– Я тоже принес…И достал из сумки бутылку.Авдеев, разглядывая книги на полках, спросил Морозова:– Жена где? Еще есть?Миша сказал:– Сейчас придет.– У-у-у… – отреагировал Кримасов, – тяжко… Морозов достал раскладной новый нож, купил недавно. Протянул Кримасову:– Посмотри, какая вещь. Хорошая вещь? Не жмись, скажи, что хорошая…– Да ну тебя, – с интересом разглядывая нож, сказал Кримасов.– Кримасыч, что-то давно мы с тобой на рыбалку не ездили… – заметил, легко толкнув Кримасова кулаком в спину, Морозов.
Авдеев открыл папку, зашевелились наброски к ненаписанной еще картине. Морозов спросил:– Ну как? Уверенности все еще нет?Авдеев улыбнулся:– Деревья идут по кривой… это у тебя всегда так, по кривой. А вот старики у пивной – ничего. Старики у тебя – это что-то новенькое. Лавренский, иди сюда, посмотри.Лавренский встал тяжело, подошел нехотя…В дверь позвонили. Морозов сообщил:– Жена…– Жена пришла, – сказал, передавая Лавренскому папку с набросками, Авдеев.
В комнате появилась, утверждаясь в ее праздничной незавершенности, маленькая белокурая женщина с желтым платочком на шее – Аля Морозова. Миша Морозов в комнате не появился, он на кухне, стуча костяшками пальцев по подоконнику, с кем-то говорил по телефону.Белокурая Аля, улыбаясь всем и никому, сказала:– Миша меня пригласил. Благодаря вам. Я ведь здесь почти не бываю. Последний раз была года два назад…Лавренский, отложив папку с рисунками, посмотрел на Авдеева. Кримасов спросил Алю:– Разрешите открыть бутылки?Аля кивнула:– Сегодня можно. Только фон нужен. Нужен фон.Авдеев ударил себя ладонью по лбу:– Ну конечно. Музыка…Вошел, неся тарелку с пирожками, Морозов.Аля протянула руки. – Я сам, – определяя тарелку на середину стола, сказал Миша.
Авдеев шустро перебирал диски:– Миш, как верно заметила твоя Алевтина, нужен фон. Фона не достает. Спрашиваю тебя, как виновника этого торжества, что будем слушать?Морозов, приглашая – жестом открытой двери – жену к столу, ответил:– Что найдешь… Лавренский, притулившийся у тарелки с солеными огурцами и капустой, робко что-то жевал. Кримасов, разглядывая старинную вилку, предложил: – Заводи Чайковского, «Снегурочку» давай. Есть?Авдеев обрадовался:– А вот она. Ставлю. Надломив тишину, музыка заговорила. И, не приближаясь к людям, тут же ушла далеко.Аля казалась довольной. Память вернула ей нужные строчки, позволила ей говорить. Она медленно произнесла: – В урочный час обычной чередоюЯвляюсь я на землю берендеев,Нерадостно и холодно встречаетВесну свою угрюмая страна.Миша Морозов, задрав, как голодный желторотый птенец, подбородок, выдохнул:– Я, братцы, недавно бочку купил.– Зачем тебе бочка? – спросил Кримасов.Лавренский присоединился к вопросу:– Зачем бочка тебе…Кримасов продолжил:– Зачем бочка тебе, это раз. И отчего бы нам не выпить? Это, кажется, два…Морозов кивнул:– Давайте. За встречу.– Почему за встречу? – возмутился Авдеев: – Я хочу сказать тост. Короткий. Миша, ты еще многое успеешь, дорогой. Желаю тебе успеть, но не спешить при этом. Вот как-то так исхитриться. С днем рождения тебя… Лавренский встал, протянул к середине стола рюмку:– За юбиляра надо пить стоя. – Второй тост будет за жену, – усмехнулся, вставая, Кримасов.
Авдеев надломил пирожок. Быстро изучив его содержимое, заметил:– С яйцами этот. Я с грибами люблю.И взял второй.Алина рука двинулась, поплыла к Морозову – пугая незнакомым ему янтарным браслетом. Вот сейчас она положит ему ладонь на затылок, коснется его. И превратится Морозов в мужа Али Морозовой, матери его дочерей, сжавшейся (упруго, как змея) от злой тревоги, от того, что она – во всей своей желтоватой изысканности – больше не имеет над ним власти.
– Никакой власти надо мной ты не имеешь, – сказал будто сам себе Миша.Аля посмотрела на Авдеева. Тот, принимая взгляд Али, сокрушенно потупился, а потом посмотрел на Морозова – прямо, без снисхождения: так, бывает, врачи смотрят на больных саморазрушением пациентов. Найдя в глазах Авдеева поддержку, Аля ответила примирительно:– Ты художник. Никто над тобой не властен.– Пока ты пишешь старичков у пивной, пока деревья разрывают кривое твое пространство, никто, конечно, не властен над тобой. А в обычном состоянии, например, сейчас, среди близких тебе людей, ты, свинья такая, живи для всех нас: не в будущем живи, в настоящем, – потребовал, играя веселыми нотами, Авдеев и спросил Лавренского:– Пейзажист, тебе водки или водки и водки?
– Пейзажист… надо же, как Авдеев заговорил, – хмыкнул Кримасов. Он протянул Авдееву рюмку:– Он, значит, пейзажист. А ты кто? Троцкист, что ли? Лавренский, смущенный защитой Кримасова, приободрился:– Он – не троцкист, он даже не уклонист, пять детей от разных женщин – и все пятеро – его продолжение. Размножился ты, Авдеев… – И это, заметь, не предел, – закончив разливать водку, сказал Авдеев. И повторил:– Не предел. Детей, от меня зачатых, я обеспечить могу. Всех. Если женщина хочет детей, то пусть они будут. Кому они мешают? Главное, растут! Двое, Санек и Данила, художественную школу окончили. Варька – балерина. Красавица… мужики проходу не дают. Ей спешить некуда… красавицы не спешат… Коля и Толя, эти еще до школы не доросли. У Кольки, думаю, будущее в науке, а там… кем бы ни был, пусть только мужиком растет, не соплей…
Пока Авдеев говорил, Аля слушала его и не слышала. Муж ее встал из-за стола и вышел из комнаты. Куда-то делся Морозов. – Пей, Алевтина, не стесняйся, сегодня можно, – говорил Кримасов. Он уже сидел, не выпуская из рук тонкую рюмку, на Мишином месте. Глядя на желтый Алин платок, Кримасов рассуждал профессионально:– Этот поясок вам не идет, у вас под ним шея исчезает. Разве так можно? Снимите платок…– Мишка, ты где? – позвал Морозова Авдеев.– Ушел твой Мишка, решил свежим воздухом подышать, расслабься, подышит и придет, в первый раз что ли мы Морозова теряем, – сказал Кримасов.Лавренский, прижимая к ноге бутылку, вытянулся столбиком и, мягко высвобождаясь из опутавшего комнату напряжения, сообщил:– Пойду и я на улицу, потороплю Мишку, пусть возвращается, он мясо фирменное обещал: по-фински, говорит, запеку.
Глядя в арку, во мраке которой копошился, вытягивая шапку из рукава куртки, Лавренский, Авдеев прошептал:– Талантливый был, я ему завидовал, а вот – ничего не осталось, спутался с какой-то нелепой вдовицей из Подлипок, на этой почве.Авдеев щелкнул себя по шее. Предложил:– Ну что, на троих? – На троих, – согласился Кримасов.– Музыку, наверное, можно выключить, – сказала Аля.
Авдеев подошел к проигрывателю. Музыка кончилась. В тишине ему стало неловко: зачем он хвастался своими детьми? Почему Мишка Морозов купил бочку? И где же искусство? Новые картины Морозова, где они? Ради них пришел, а мог бы не тратить время на эти бредовые посиделки. – Ты чего там замыслил? Авдеев, стоя спят лошади, еще часовые… не покидай нас здесь… наливай, там еще мясо, по-фински, на кухне, ждет нас, – говорил, зевая, Кримасов.Авдеев, наполняя рюмки, смотрел на Алю (включил боковое): как она улыбается удушливо, с каким угрожающим подтекстом у нее улыбка, мол, тише едешь – дальше будешь, широко шагаешь – штаны порвешь. Да… дела… сколько раз я видел ее: три? Да, три раза: на свадьбе, когда Морозов на ней женился, потом на моей свадьбе, когда я женился на Соне своей умалишенной, но любил ее, такую. Увяз. Думал, на время, получилось надолго, навсегда. И вот сегодня – третий раз. Надо же…
– Надо же, Алевтина, мы с вами всю жизнь одного человека знаем, вы, как жена, как мать его детей, я, как друг, и при этом мы с вами почти не знакомы. Умеете вы, значит, прятаться, – заметил Авдеев.Аля сказала:– Умею. У меня роль такая, незаметная. Жена Морозова. Массовку заказывали – мой выход. Женщина с биноклем, видите ее? Внимательнее смотрите, вот лицо у нее косметикой испорчено, это я. Кримасов захохотал:– Крупным кадром покажите лицо этой женщины. Она заслуживает уважения, как минимум. Выпьем за ее терпение. Я вас тоже почти не знаю, но уважаю за сопровождение жизни нашего товарища, человека небесталанного, но одержимого собственным пространством. Не может он долго находиться среди людей… не умеет…– Все мужчины таскаются и тоскуют, – сказала, теряясь в собственной грубости, Аля. – Не теряйте достоинства, вы – песочная и нежная, желтоватая пристань. Не будем о мужчинах, это скучная тема, ибо если я, предположим, берендей из племени берендеев, то вы, тоже, так сказать, имеете некоторое право называться… берендейкой… я – берендей, вы – берендейка. По рукам? – спросил Кримасов. – По рукам… – согласилась Аля.Она жалела, что пришла. Без нее живет Миша Морозов, он давно живет в своей бочке. Терпеть эту медленную жизнь лучше не вместе, а по отдельности. Вытерпевать, лелея свое прошлое, потихоньку, не теряя статуса… до конца. Что же, разве хорошо, если он начнет жизнь другую? Ей будет совсем плохо без него. Ширма, нож, бочка…
Лавренский не вызвал лифт, он решил спуститься с восьмого на первый этаж так, на своих двоих. Он остановился один раз, приложился к бутылке, и снова пошел, шурша и вздыхая. На втором этаже он увидел Мишу Морозова и возликовал:– Мишка, ты зачем опять убежал? – Заходи, – сказал Морозов и открыл дверь. – Это у тебя что, еще один аэродром? Ничего себе, ну ты даешь. А почему в том же доме? Надо было распределиться по адресам. Твоя Алевтина все под контролем держит, ты не расслабляйся. Неосторожно ты…Морозов его перебил:– Да заходи же быстрее…Лавренский, ввалившись в квартиру, дышал тяжело:– Быстрее я не могу.
Свет горел в коридоре. Миша Морозов помог Лавренскому снять куртку. У того почти не двигалась левая рука, в правой он держал бутылку. Лавренский повторял растерянно:– Ну ты даешь…– Даю, даю… – откликался Морозов: – Ты бутылку мне отдай, мы ее сейчас с тобой на стол поставим. Я тебе огурцов своих наловлю…– Наловишь? – спросил Лавренский. В глазах его показался страх – страх за душевное здоровье друга. – Наловлю, в бочке. У меня бочка, купил недавно. В бочке – огурцы, соленые. Много огурцов, а бочка – еще больше. Красивая… а пахнет… сосной пахнет. – Миша… – жалобно сказал Лавренский: – Я ничего не понимаю, какой-то бред, ты что, сошел с ума, ну зачем…– Иди за мной, не бойся, – велел Морозов Лавренскому.
В комнате Лавренский увидел шесть картин. Шесть новых картин Морозова, повернутых к стене. У окна стоял хлипкий пластмассовый столик, и два, таких же хлипких, стула.– Я не упаду? – спросил, осторожно опускаясь на стул, Лавренский.Морозов засмеялся:– Ты пугливый стал. Всего боишься. После операции. А в больнице – молодцом держался. Рука твоя заживет, это ничего. -- Я держался ради Тамарки. Разве она поняла? Она не поняла. Ругает меня… говорит, что я охвостень полоумный, что крови ее хочу… и плачет, плачет все время. Виноват, да, но не могу… не могу больше. Картины мои продала… – Ты и теперь – держись… ради Тамары. Ради кого же еще держаться?Морозов снова исчез.
– Опять он пропал, да что же это… где я? Миша, вернись, почему картины – к стене повернуты? Они что, провинились? Как я…
Морозов появился, руки у него были мокрые, в керамической миске – возвышались соленые огурцы. Миску Миша поставил на стол и снова исчез, на этот раз предупредив:– Я за стаканами и за хлебом. Сейчас вернусь.
Морозов не обманул, вернулся. Хлеб, стаканы и свежий лук, нарезанный тонко новым складным ножом, он разместил на коротком столе. Протянул Лавренскому льняное полотенце:– На, это тебе, чтобы брюки не испачкать.– Да ладно, за тебя, Миша, я выпиваю, странный ты человек. Ты где вообще живешь? Где твой дом? Здесь? Или там, выше, где мясо по-фински? Или где? Ты бочку зачем купил?Морозов, выпивая, отмахнулся от вопросов. Лавренский, как бы нехотя, выпил -- взял огурец, хрустнул им, проглотил быстро, хрустнул еще, снова проглотил, и сказал:– Да…– Да… – откликнулся Морозов: – Живу я не там и не здесь, я в деревню переехал, у меня в деревне дом. Глухая деревня. В доме печка, представляешь. И ковер. И чердак с белым котом. Дети выросли, у них своя жизнь. Алевтине важно, чтобы она была не сама по себе, а жена. Навсегда. Только она. Пусть будет только она. Это все, что я могу для нее сделать. Когда-то любил ее, но это когда-то, когда я другим был: выходит, другой человек на ней женился, жил с ней, не я.
Лавренский спросил, потянувшись за огурцом:– А здесь ты чего? Баба у тебя? Хорошая?– Лук хороший, сладкий, это я из деревни привез. Завтра уезжаю, – ответил Морозов.Он попросил Лавренского:– Зажмурься, только крепко. И сиди так.Лавренский зажмурился. Крепко. Морозов ходил вдоль стен, переворачивая картины.– Открывай глаза, – сказал он.Лавренский открыл и замер. – Это что же, мои картины? – спросил он неуверенно. – Ты посмотри – какие это картины.– Пейзажи. Тамарка тебе продала, а ты купил? В рамах, смотри-ка… Лавренский пообещал:– Я сейчас умру. – Не умрешь, поживи еще, можешь здесь какое-то время пожить, но если тебе здесь некомфортно…– Мне с Тамаркой надо жить…– Живи с ней, а сюда приходи, как на выставку.
Лавренский прищурился, встал, подошел к одной картине: на картине белокурая женщина, прижав к груди светлого младенца, сидела на веранде, а за ней, щурясь на солнце, утверждался в летнем покое черный кот. Женщина смотрела вбок, безмятежная и счастливая. – Это не моя, – заметил Лавренский: – Не моя работа, это же, как ее, жена твоя.Он вернулся к столу, налил себе и Морозову водки. – Миша, ты чудачишь… почище меня. Что же у вас так не срослось, что ты бочку любишь больше чем вот ее, жену. Морозов сказал:– Она сама за мной не пошла…– А ты звал?– Нет.
Лавренский почувствовал, что водка сейчас его заберет. Усилием мышечной воли он разлепил уставшие глаза, сказал:– Тамарка ругает меня, она меня, как художника, не ценит. А ты ценишь. Чудо для меня придумал, а я не тебя, ее люблю. И ценю ее, вот за этот живой перекошенный рот, больше себя -- ее ценю, и больше вот этих пейзажей… тьфу на них.Морозов снова исчез, он курил на балконе. Лавренский, прижав льняное полотенце к лицу, плакал беззвучно.
m-v-dmitrieva.livejournal.com
irinadmitrieva.com